Лариса Чернышева. Персональный сайт

Главная > Литература Рассказы

Рассказы.
 


Беньямин Айзекович Мельцер был моим университетским учителем. Преподавал он латынь и римское право, а также вел отдельные занятия по немецкому, польскому, древнееврейскому языкам и прочим сложностям, занимаясь с теми немногими, кто этим интересовался. Сам он интересовался, казалось, всем на свете - пылкость темперамента, широта кругозора и страсть к познанию влекли его за пределы реальности, в какой ему выпало жить. Его поколению, с самого детства, досталось на долю много трудных обстоятельств, поломавших судьбы миллионов людей. Но его собственное внутреннее «я» оказалось тем зерном, которое, требуя роста, пробилось сквозь каменистую почву. Так прорастают эдельвейсы, эти восхитительные цветки горных скал, не говоря уже о всем хорошо известной траве на асфальте.

Он родился в 1915 году в захолустном городке на Тисе и прошел за долгую жизнь сквозь все, что нагромоздила Россия на пути своих сынов и тем более пасынков. Теперь он живет в Нью-Йорке, посиживает, должно быть, где-нибудь в Сэнтрал-парке на скамеечке в компании стариков, среди которых ему нет равных. Под настроение произносит пламенно-язвительные речи, полные горькой мудрости, красноречивой эрудиции и страстной любви к прекрасному - тех качеств, над которыми возраст не властен. Надеюсь, он еще не окончательно ослеп - в физическом смысле. То есть, не утратил зрение, которое уже и в ту пору, когда я знала его, было ... впрочем, зрения уже почти не было, что, правда, не мешало ему пускаться в дальние вечерние походы по тускло освещенным городским, небезопасным для полуслепого старика, улицам. Несмотря на множество ухабов и рытвин на тротуарах, он умудрялся двигаться, не оступаясь, - словно летел над землей. В нем не было и малой доли беспомощности. Походка его была быстрой и легкой.

Его всегда что-то влекло. Особенно умные люди, особенно красивые женщины. Если предстояла встреча с кем-либо в этом роде, то ничто не могло помешать ему отправиться из дома в любую непогоду, хоть бы камни падали с неба. Симпатии его всегда были взаимны – люди ждали встречи с ним, речам его внимали, остроты его запоминали и передавали из уст в уста, даже из поколения в поколение. Стоит и теперь в разговоре с кем-нибудь из его прежних студентов упомянуть его имя, как тотчас лицо собеседника засветится улыбкой и услышишь: «Ну, как же, помню, помню, как он ...», и последует рассказ о каком-нибудь эпизоде, с ним связанном, о крылатом словце, им брошенном. Те, кто некогда были его любимицами, «жемчужинами», обязательно припомнят, при каких обстоятельствах впервые услышали от него ласковое слово, и, как правило, обстоятельства эти окажутся у всех одними и теми же: университетская аудитория, занятия по какой-либо из многочисленных преподаваемых им дисциплин, удачный ответ на его каверзный вопрос, смягчившийся взгляд его подслеповатых глаз, приближение, чтобы рассмотреть повнимательнее внешний облик подательницы «вразумительного слова», галантный полупоклон, может быть, даже поглаживание по головке, и это его «Ах, Вы умница, жемчужина моя» с прибавлением широкого жеста в адрес остальных присутствующих и пламенной речи во славу человека.

Если он в пылу ораторства замечал чью-либо саркастическую усмешку, то восхваление человеческого разума могло закончиться обличением тупости человеческой. Студенты по опыту знали, что лучше не раздражать чудака-преподавателя в такие минуты: всплеск его энтузиазма сулил передышку, означал, что допросов с пристрастием в ближайшие четверть часа не предвидится. А значит, лихорадочное листание учебника или конспекта можно на время прекратить, удобно расположиться на скамье и слушать или предаваться мечтам. Пушки умолкли, заговорили Музы - устами своего пророка, вдохновленного удачной репликой какой-нибудь представительницы столь милого ему прекрасного пола. Непрекрасный пол тоже получал шанс расслабиться, отдохнуть от душевного напряжения, сопровождавшего лекции и семинары этого ядовитого скорпиона в облике человеческом, жалившего избирательно, больно и навсегда, наносившего такие раны, какие не забываются, а значит, не прощаются.

Жемчужина - слово женского рода, эквивалента для мужского рода у него нет. Возможностью применить к представителю мужского пола обозначения “бриллиант”, “алмаз” старик пренебрегал. Умных юношей он никакими эпитетами не награждал, будучи в отношении них по-спартански сдержанным и лаконичным. Никаких поглаживаний и восклицаний, лишь внимательный взгляд сквозь очки, удовлетворенное хмыканье, закладывание рук за спину и расхаживание по аудитории в глубокой задумчивости. Итогом являлось изречение какого-либо классического автора с подробными толкованиями к нему, в которых комическое соседствовало с трагическим. Чаще всего он цитировал Плутарха или излагал занимательную историю из жизни какой-либо выдающейся личности давней или недавней поры. Он хотел вдохнуть в юношей желание подражать замечательным людям.

Как и в случае с «жемчужиной», это было не что иное, как гимн таланту. Юноша, явившийся вдохновителем этой апологии человека, слушал внимательно, чувствуя с затаенной гордостью, что о нем сказка сказывается, что ему эта оратория посвящена в чаянии его свершений в будущей жизни. И жизнь в такую минуту представлялась полной великих возможностей. Это как бы Анаксагор наставлял Перикла, Сократ - Платона, Платон – Аристотеля, Аристотель - Александра, Ахурамазда - Заратуштру, Будда - Ананду, Молон – Цицерона, Сенека - Луцилия, Эпиктет – Арриана. Учитель будил дух, вернее питал пробужденный от природы дух, ибо, как он говорил, «если природа не поработала как следует, то учителю и стараться нечего: недоумки, как сорняки, без культивации прекрасно обойдутся и устроятся». Не слишком злостному «сорняку» он ставил «тройку» и отпускал с миром, с тщеславным же обходился круто. «Учитесь различать смысл цифр: между тройкой и пятеркой – пропасть, для Вас лично пока непреодолимая» - приговаривал с ехидцей.

Теме вреда всеобщего образования, - мол, «ученый негодник хуже неученого», - порой посвящалось одно из лирических отступлений во время очередной лекции. Случалось, горячая натура толкала его на крамольные высказывания в отношении ценностей, которые считались общепринятыми, и доносы на него в деканат поступали. Но в университетском начальстве были в основном его же ученики, которые как-то не решались портить старику жизнь на склоне лет, - хотя попадались и злопамятные. По собственной биографии, как «безродный космополит», он знал, чего стоит «суд общественности», и старался воздерживаться от обнародования своих самых уж тайных, заветных дум.

Порой, как бы злясь на себя за свое благоразумие битого, он впадал в задиристость, и тогда не мог удержаться от рискованных пассажей на лекциях для будущих юристов. «Вам, как будущим сотрудникам компетентных органов, - начинал он свой монолог, - полезно будет узнать, что государство является аппаратом насилия… Это не я говорю. Это Макс Вебер говорит». И под видом общетеоретических рассуждений пускался в отрадную для него критику государства, в котором прошла его жизнь и которое он ненавидел. Для свободомыслящих студентов такие его лекции были как глоток живой воды, и за них ему прощали пристрастие к «жемчужинам». Другая часть публики не по-доброму навостряла слух. Но формально придраться нельзя было ни к одной его фразе: лексикон у него был колоссальный, он умел играть словами и интонациями так, что умный слышал одно, а глупец - другое. Он еще и поддразнивал: «Имеющий уши да слышит. В имеющих уши недостатка, полагаю, нет? Если понятно, о чем я».

Задиристость эта была направлена и против самого себя, против немалой толики страха, оттесненного в тайники души. Страха не беспочвенного, но неприятного, постыдного для человека с чувством собственного достоинства. Они не ладили - достоинство и страх, - вели затяжную войну: со стороны страха наступательную, со стороны достоинства - партизанскую. Закончиться она могла только с изменением международной обстановки, но на такое изменение он не рассчитывал. Да и кто рассчитывал в ту пору?

«Сам же я укреплению строя и способствовал, - с горькой усмешкой однажды сказал он в приватной беседе с теми, кому доверял. - Подумать только, сколько моих студентов в карательных структурах! Да ведь они по сути все там - мои студенты, если учесть, сколько времени я на юрфаке проповедую. С сорок пятого года. Так что уж пару поколений чиновного люда через меня прошло. Хорошо еще, что не по мне, а только мимо. Если быть честным, праведника из себя строить не приходится, mea culpa, - доля персональной вины за гадости этого режима лежит и на мне. Одно оправдание - злу я их не учил. Пусть паясничая из низменной осторожности, но все-таки старался внушить какое-то представление о разнице между добром и злом».

Чем он тешился, так это суровостью к отпрыскам высших чиновников. «Любезный, вам ведь массами руководить, а вы ни слова, ни полслова про древнеримскую пенитенциарную систему, - карательную, то есть, чтоб вы не подумали чего дурного. Или вы про современную лучше осведомлены? - терзал он неугодного студента, сидящего перед ним потупив очи. - Ах, вы уже готовы на все, как вижу по вашему лицу. Ну что ж, поведайте мне для разнообразия об эдикте Каракаллы. Если вы в силах отличить Каракаллу от каракатицы». А то еще и так развлекался: «В качестве дополнительной темы, чтоб не замыкаться на древности и для выяснения вашей идеологической готовности, укажите мне разницу между сионизмом и филателизмом и расстанемся, как говорится, друзьями». Однажды, когда он гонял, как сидорову козу, неплохого парня, но сына председателя ведомства, чью деятельность учитель считал подлой, я попыталась заступиться: «Сын за отца не отвечает». Он резко оборвал: «Брось! Яблочко от яблони недалеко падает».

Однако вспышки социального темперамента были лишь частным случаем проявления его страстной натуры. Он слишком любил красоту, чтоб сосредотачиваться на обличении безобразий. «Заглядывать жизни под юбку - не мое призвание, не чаю увидеть там что-либо захватывающее».

Он любил побеседовать с приятным собеседником или собеседницей, например, о Гете, пересыпая свою речь цитатами на немецком. Мог в кругу друзей почитать вслух Адама Мицкевича, зная на память многое из «Пана Тадеуша», и попутно рассказать о традиции наездов в среде польской шляхты. Недолюбливая Цицерона как личность, он отдавал должное его стилю, говоря, что в нагромождении придаточных предложений чувствуется каверзность характера, в то время как герундивный оборот и особенно футурум секундум свидетельствуют о решимости в опасные политические моменты, что и привело к успешной расправе с Катилиной, а также обеспечило такую утеху цицероновскому честолюбию, как звание отца отечества. Редко случалось, чтоб, говоря о Цицероне, он не упомянул милую его сердцу байку о том, что когда говорил Цицерон, люди восклицали: «Как хорошо говорит Марк Туллий», а вот когда говорил Демосфен, слушатели кричали: «Смерть Филиппу!» И пояснял: «Когда речь доходит до сердца, слушатели забывают о красотах стиля и воодушевляются на действие». Если уж упоминал имя Филиппа, то не обходил молчанием и знаменитую его фразу насчет того, что можно взять любой город, в ворота которого пройдет осёл, навьюченный золотом.

Книжная премудрость не заслоняла ему красот живой жизни. Он умел чувствовать поэзию даже в том, что на взгляд человека с менее развитым воображением представало попросту обыденностью. Он умел радоваться мелочам жизни, а это, как известно, залог счастья. Одним из излюбленных его развлечений были прогулки у реки. На протяжении многих лет я принимала в них участие. Улица, на которой он жил, вела к воротам городского парка, оттуда по парковой дорожке можно было спуститься к набережной. Мы - он, его жена Любовь Израилевна и я - часто отправлялись этим маршрутом.

Прогулка доставляла ему такое удовольствие, для какого иным людям понадобилось бы не менее, как дорогостоящее путешествие к прославленным достопримечательностям. Он возвращался домой с каким-нибудь волнующим впечатлением или наблюдением, словно Гумбольдт из заморских странствий. Он умел подмечать забавное и представить его еще более забавным в своих рассказах, добавляя к очевидному детали, какими способна преобразить события человеческая речь. Описание может обесцветить или расцветить факт. Его описания расцвечивали реальность, острое ощущение связи видимого с невидимым наделяло ее красками и перспективой. Видимая всякому и каждому река преображалась в Реку - символ времени, неостановимости движения, текучести. На одной из таких прогулок я впервые услышала от него: «У рек Вавилонских сидели мы и плакали ... о, если забуду тебя, Иерусалим». Наш город, не отличавшийся величием своей истории и памятниками старины, преображался в Город - дивное и страшное творение рук человеческих, скопище множества человеческих воль, породивших цивилизацию вопреки потребности человека в гармонии с природой, вопреки естественному влечению к прекрасному ничего-не-деланию. Как много труда требует от человека город, как принуждает к бдительности, к боеготовности, когда за каждым поворотом может подстерегать неожиданность, а в век трамваев и автомобилей и сотни метров не пройдешь без того, чтоб не сойтись на узкой дорожке с каким-либо из этих монстров прогресса. И все же, как прекрасны эти людские поселища, когда наступает вечер, в окнах домов зажигаются огни, и все становится волшебно таинственным в свете электрических фонарей - фасады домов как грандиозные декорации оперного спектакля, за каждым окном силуэты героев драм, трагедий и комедий, и что-то драматическое - за каждой дверью. Он видел в своем воображении эпическую панораму города и делился с нами своими образами. Наш город был для него в минуты вдохновения как Троя, Фивы, Карфаген или Рим.

Носителем таинственного мира был и он сам благодаря тому, что извилины его мозга были вместилищем многообразной информации, фрагменты которой, как в калейдоскопе, от всякого поворота мысли слагались в причудливые узоры, никогда не повторяясь. Увлекательно было следить за сменой этих узорных картинок, и никогда не удавалось успеть вглядеться в них попристальнее, потому что мысль его не задерживалась на статичной позиции, стремилась прочь от уже понятого к еще непонятому. Это было мышление не педанта, а авантюриста духа.

Ну, что, казалось бы, неожиданное можно извлечь из слова «мизантропия»? А он придумал теорию «оптимистичной мизантропии». «Думаете, мизантропами делаются люди скупые и скучные? Ничего подобного. Тимон Афинский поначалу препровождал дни в пирах и беседах, дом его был открыт для друзей, для веселья, а на такое времяпровождение не отважится человек хмурый, даже если б оно ему требовалось по каким-либо честолюбивым соображениям. Не путайте мизантропию с брюзгливостью. Брюзга - пошл. А в мизантропе лирик захлебнулся от отчаяния. В жизни праздничности меньше, чем хотелось бы… Люди – морально ненадежны, как говорил Фрейд… Мизантропами становятся старея, нажив ненужный опыт. «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей». И себя в том числе… Соломон стал мизантропом, но разве не он сказал, что лучше радости нет ничего на свете? … Вопреки наблюдаемому уродству любить красоту - вот что значит быть оптимистичным мизантропом».

Он любил молодость, щедро делясь со своими избранниками тем, что имел. Дарил им дорогие, драгоценные книги, не говоря уж о своих познаниях. Он был щедр не только к молодым. Его жена - женщина удивительной красоты, доброты и ума - в отличие от мужа предпочитавшая покой, называла его «всенародный староста». Бывало, когда я звонила узнать, как дела, она отвечала: «Как обычно: народу полон дом, ни присесть, ни прилечь, идут кому не лень, а никому не лень, потому что, как ты знаешь, «консультации бесплатно»». Она имела в виду чуть ли не ежевечерние консультации на дому, за которыми обращались к нему нуждавшиеся в дельном совете. У него была репутация человека, искушенного в вопросах юриспруденции, да и вообще в делах житейских. Денег или каких бы то ни было подношений он не брал и приходил в ярость, если ему их пытались всучить. Однако благодарные посетители из разряда тех, кто не склонен прокатиться на дармовщину, все же умудрялись оставить свой дар. Так, под стулом в углу его кабинета или на тумбочке в прихожей под кипой старых газет можно было ненароком обнаружить бутылку отличного коньяка, коробку дорогих конфет, банку икры или другое свидетельство благодарности, которое посетитель, удаляясь, незаметно для хозяев приткнул в надежде, что в свое время оно будет обнаружено.

«А, опять, опять! Нет спасенья!» - вскрикивал раздосадованный хозяин дома при виде находки. Но поскольку ближе к вечеру любили захаживать на огонек друзья, то обнаруженный презент вскоре оказывался на столе по настоянию хозяйки. В душевном благородстве и щедрости она не уступала мужу, но смотрела на вещи трезвее. Установить личность дарителя и вернуть ему дар все равно ведь было невозможно, не обзванивать же полгорода, допытываясь, не вы ли, мол, подсунули под стул вещественное доказательство своего посещения.

«Ну что ты бушуешь? - спокойно говорила она, - вот мы сейчас это на стол и славно угостимся».

«Взяточница, - следовал ответ, - корыстная душа».

«Полная гармония: бессребреник и взяточница. Или ты предлагаешь это выбросить?» - отвечала она, указывая на содержимое уже распакованного свертка.

«Провокация, в следующий раз буду обыскивать при входе», - ворчал он, но уже больше для вида. И все чудесно употреблялось в застолье к удовольствию гостей.

В одежде он был, мягко говоря, неприхотлив. Жена пристально следила за целостностью его гардероба, иначе бы... Намечался, например, однажды приход гостей из далекой страны. Жена занялась приготовлением угощения и не успела проконтролировать ситуацию по части внешнего облика мужа. До прихода гостей остаются считанные минуты, она входит в кабинет и видит его в заношенных до последней степени домашних штанах, от которых давно просила его отказаться. Я в тот вечер оказалась у них, и она призвала меня на помощь: «Убеди хоть ты его расстаться с этими лохмотьями». Но он не сдавался, отвечал: «Не смейте навязывать мне свои вкусы, в чем хочу, в том и хожу!».

«Умоляю! Сними сейчас же! Оденься по-человечески», - требовала она.

«Оставь меня в покое, мне в этом удобно, ничего не собираюсь снимать!»

«Ну неприлично же! Люди подумают, что попали к сумасшедшему».

«Подумают что надо, если умные, а если дураки, так и выряжаться перед такими нечего».

Но, как правило, после долгих пререканий принарядиться-таки ему приходилось, чтоб только не расстраивать ее окончательно.

Я стала бывать у них, когда была его студенткой, одной из «жемчужин». Увидев мой интерес к латыни, он решил заняться со мной этим предметом основательно, готовя себе смену, потому что оставаться в университете ему больше не хотелось. Не из-за студентов. Из-за преподавателей. Мы стали в его кабинете проводить часы за разбором головоломных латинских первоисточников. Латынь – великолепное строение, но вроде лабиринта: без ариадниной нити заблудишься. Он и был, если можно так выразиться, моей путеводной нитью.

Все получилось так, как он наметил, по окончании университета я стала преподавать там латынь, отвоевал-таки он мне место под солнцем. Только оно было вообще-то не под солнцем. Много времени не потребовалось, чтоб понять атмосферу на кафедре. Мне хотелось на волю. И я ушла из университета. Чем нисколько его не огорчила, а наоборот. В свое оправдание я привела слова одного греческого автора, которым он же меня и научил: «Не пристало философу жить при такой тирании». «Ну и правильно, - сказал он, выслушав мои аргументы. - Мы победили, но ставить себя в зависимость от собственной победы не будем. Хватит того, что я отбыл свой срок рабства». С этим напутствием я отправилась в плаванье к другим, на этот раз академическим берегам. Он тоже в своем вольном полете не томился печалью, работы хватало, он сам себе ее придумывал.

По вечерам мы продолжали наши прогулки и беседы. Вернее, мы с его женой не молчали, чтоб ему не казалось, что он один, но старались и лишнего не говорить, чтоб ему не казалось, что нас слишком много.

Как-то во время одной из прогулок я поделилась своими огорчениями по поводу того, как одевается моя дочь и ее друзья.

«Вот, можно же одеваться прилично», - сказала я, глядя вслед двум девушкам, прогуливавшимся по набережной, как и мы, в вечерний час.

«Проститутки. Уж лучше вести себя прилично, чем так “прилично одеваться”», - заявил он.

«Ну, почему проститутки, с чего Вы взяли?»

«Вижу. У порядочной девушки не может быть ни потребности, ни денег покупать себе такие дорогие тряпки. Или заработала своей деятельностью в кавычках, или папаша у нее проститутка в своей области».

«Не слушай ты его, - сказала его жена, - ему везде только плохое мерещится».

«Ну, так значит обе вы бестолковые и ничего не понимаете. Вот всё!».

Когда досадовал, фразы заканчивались этим «Вот всё!».

«Быть плохим легче, чем хорошим, по себе знаю», говаривал он. Но порой проникался доверием к какому-нибудь новому человеку - под впечатлением замеченных хороших качеств, не успев разглядеть качества противоположные. Отрезвление делало его на некоторое время грустным, молчаливым. Сердился на себя, а не на тех, в кого зря поверил. «Забыл, что у человека, как у скорпиона, жало – в хвосте. С тыла заходить опасно». После очередной рухнувшей иллюзии вскоре появлялась новая, новое увлечение. Из потребности кем-либо восхищаться. Был у него один друг - давний надежный, достойный восхищения, но ему, по-видимому, хотелось, чтобы таких друзей было много.

Он избегал людей мрачных. Говорил: «Мне своего мрака хватает», но на самом деле с ним было легко. Может быть, потому, что он жил не прошлым, а настоящим и будущим, ну и, конечно, не иссякала в нем жажда жизни, отвага. Прошлое он не любил вспоминать, и мы почти ничего не знали о его молодости. Как-то рассказал, что юношей, когда жил «под Польшей», собирался в Сорбонну, подзаработал денег, «обучая немецкому языку одного олуха, сынка краковского богача», но случилась вдруг какая-то семейная беда, пришлось все деньги отдать в семью и поступить в Ягеллонский университет. На просьбу рассказать о себе, о своей жизни, он отвечал: «Что я - царь Соломон, что ли! Построил храм? Обозрел все, что есть под солнцем? Обычный местечковый еврей. Выбивался в люди... Да так и не выбился». Я пыталась возразить: «Ну как же не выбился?!» Он не дал продолжить. «Ай, оставь ты эту тему».

Думаю, он не был целеустремленным, то есть не существовало у него такого долгосрочного проекта собственной жизни, на осуществлении которого фокусировалась бы вся воля. Многое в нем осталось для меня непонятным.

Он называл себя агностиком, говорил, что от религиозной правоверности могла отучить сама атмосфера тех мест, где прошло его детство, в западной Украине, под Каменец-Подольским, тех мест, где жил Баал Шем Тов, жизнерадостный мудрец, от бесшабашных повадок которого его последователи - хасиды - пришли бы в ужас, объявись он теперь среди них. «А тот пришел бы в ужас от них, и опять сделался бы бродягой, - говорил он. - Баал Шем Тов скорее нашел бы общий язык с таким человеком как Григорий Сковорода. ... Это ж надо, чтоб такой ум, такой характер масштабный - и такое прозвище “Сковорода”, фамилией это язык не поворачивается назвать. У хохлов вообще насчет фамилий какая-то комедия. А так – народ интересный, голосистый. Я много украинских песен в молодости знал. И мальвы эти у беленьких мазанок – красота. Не то что у евреев - жилища прямо-таки содом и гоморра. Рыбу вкусно готовят, а порядка в доме никогда нет».

«Кто б говорил!» - критически замечала жена.

Став своею в их семье, я чувствовала себя приемной дочерью еврейского народа. Мне нравилось это чувство. Мне казалось, что у евреев больше солидарности, чем у нас, славян, но он смотрел на вещи трезвее. «Евреи, как и все остальные, неспособны к настоящему братству. Так же богатый давит бедного, так же слушают больше тщеславных, чем честных». В возможность изменения к лучшему отношений между народами и государствами он не верил. «И через сто тысяч лет цивилизации не наступит никакого вечного мира, никакого братства-равенства. Безнадежно. С национального вопроса, то есть с зоологического по существу, цивилизация началась, боюсь, что им и закончится».

Они с женой не были религиозны, хотя Тору знали лучше многих правоверных иудеев. Будучи людьми рационального склада, они относились к «боговдохновенности» как к традиционному предрассудку. Тора для них была книгой об истории еврейского народа, ее действующие лица были для них жившими некогда мужчинами и женщинами со своей счастливой и несчастливой судьбой. «Как же Соломону было не печалиться при таком сыне-негоднике, - говорил он. – Понимал ведь, что все прахом пойдет, стоит такому молодчику добраться до власти. Так и вышло, как только отец отправился на тот свет».

На факультете было два преподавателя с фамилией Мельцер: мой учитель и другой, его антипод, которого я прозвала Анти-Дюринг. Анти-Дюринг занимался изучением исторических связей южных и западных славян, и под этим видом время от времени катался в Болгарию. Заграничные командировки в те времена воспринимались как большая привилегия, для них требовалось определенное качество, которое мой учитель презирал. «Допустим, я трус и шут гороховый, - говорил он, - трушу по малодушию, но на рожон-то лезу, а шутовством еврейство свое защищаю... или проявляю. А этот твой Анти-Дюринг хозяевам пятки готов лизать, и то, что выше по вертикали. Борец за славянское дело выискался!»

Он был бессребреником не потому, что не любил деньги. Он относился к ним не без внимания, но они были для него не главной ценностью. Хотя он всю жизнь копил их, чтобы обеспечить себе то, что называл «безопасностью от людей». Копил, как говорится, на черный день, складывал на несколько сберкнижек и никогда не снимал вкладов. Образ жизни у него был спартанский, но не вынужденно, а по убеждению. Когда в результате перестройки вклады обесценились, он никак не мог примириться с этой потерей денег. Она заставила его усомниться в собственном благоразумии. Досадовал на себя за то, что верил государству хотя бы в финансовом отношении. «Болван я при всем моем римском праве», - не раз повторял он в сердцах.

Когда евреям позволили держаться своих традиций, его выбрали «судьей справедливости». Он оказался одним из немногих, кто знал древнееврейский, а главное - был неподкупен, бескорыстен, готов возиться с чужими проблемами. Проблем этих было так много, что жена, жалея его, тратила немало своего времени и сил на секретарскую по сути работу: поток посетителей не иссякал, теперь среди них появились и иногородние, которых надо было как-то устроить. Телефон умолкал лишь к ночи.

Они с Любовью Израилевной познакомились и поженились после войны. И для него и для нее это был второй брак, свои прежние семьи они потеряли во время фашистской оккупации. Ей было двадцать лет, когда началась война. Она уже была замужем, и у нее был маленький ребенок. В первые недели войны ребенок умер, когда они были в гетто. Ее мужа немцы уничтожили вместе с тысячами других мужчин, которых отвезли в лес и там убили. Нескольким удалось выбраться из-под трупов, и их подобрали деревенские жители. После смерти сына и мужа она хотела только умереть, но друзья убедили ее, что нужно жить, чтобы попытаться спасти других. В гетто была группа людей, которые помогали партизанам. Она стала участницей этой группы. Занимались они опасным делом - переправляли партизанам оружие, которое немцы заставляли их собирать на поле боя. В тех местах прошла одна из страшных битв, и оружия осталось много. Когда выяснилось, что немцы что-то подозревают и собираются в гетто устроить облаву, она вместе с другими подпольщиками ушла в лес к партизанам и до конца войны оставалась партизанкой, причем проявила огромное мужество и смелость.

После окончания войны возвращаться было некуда. Дом немцы сожгли, родня погибла, брат воевал во флоте и она не знала, жив ли он. Она приехала в Минск. По-русски научилась говорить в партизанском отряде, но говорила еще плохо. Многому пришлось учиться заново. Она сумела поступить в институт иностранных языков, на факультет английского. Нужно было как-то начинать новую жизнь, она вышла замуж, но детей у нее так больше и не родилось. Кому как не ей, прекрасной, ласковой, доброй женщине, пристало быть матерью! Но нет, судьба отняла у нее это счастье. «Всю жизнь жила через силу, с постоянной тяжестью в душе» - как-то призналась она мне.

Мы с ней почувствовали взаимную симпатию при первой же встрече. А когда больше узнали друг о друге, возникло чувство родства, и мы перестали казаться друг другу благополучнее, чем были на самом деле. Выслушав мою исповедь, она сказала: «А я думала, такое случается только из-за войны… Неизвестно, что хуже - или когда все вокруг страдают и ты в их числе, или когда все вокруг живут нормально, а на тебя сваливается горе».

Есть фотография, где мы с ней запечатлены вместе на лесной опушке, летом, улыбающиеся, в группе пожилых женщин и мужчин. Можно подумать, что это пикник в погожий денек. А на самом деле все было иначе. Приехали на родину почтить память своих родных прежние жители городка, в котором прошло их детство и юность, в котором некогда разыгралась трагедия холокоста.

Разбросанные по всему свету, состарившиеся, ставшие бабушками и дедушками, они не могли забыть, как здесь начиналась для них жизнь и как она здесь закончилась для многих, кого они любили. Я знала, что ей трудно будет возвращаться на это место и поехала с ней. Фотография была сделана на опушке того леса, в глубине которого много лет назад оборвалось так много человеческих жизней, в том числе и жизнь ее первого мужа. Теперь там памятник, на котором тысячи имен. Там я единственный раз видела ее плачущей. Я растерялась, не знала, чем ей помочь, нужно ли что-то сказать или молчать. Обняла и тоже заплакала. Какая-то женщина спросила ее: «Это ваша дочь?» Она ответила: «Да, дочь». В ту минуту мы были родными. И это навсегда в моей памяти.

Незадолго до той поездки, однажды, взволнованная нежностью и чувствуя ее ответную нежность, я предложила: «Давайте я буду Вашей ..., а Вы - моей ...». Она поняла и сказала: «Да, я - твоей ..., а ты - моей...» Это было как клятва. Много лет мы были ей верны.

Иногда, когда я долго не появлялась у них, он или она звонили мне и говорили, что я совсем их забыла. Я отвечала: “Нет, это я просто по всяким делам забегалась. Разве можно забыть тех, кого любишь!” - и они прощали мне долгое отсутствие.

Милые мои, дорогие, если б вы знали в вашем далеком далеке, как памятны мне ваши лица, ваши слова, все хорошее, что связано в моей жизни с вами. Я не забыла, нет, и никогда не забуду. Разве можно забыть тех, кого любишь.

Людмила

Мы жили на Дачном переулке. До революции это было городское предместье, дачный район, память о чем сохранилась в названии переулка, да еще в облике нескольких уцелевших с той поры особняков. Они были построены из массивных гладко отесанных бревен, на высоком фундаменте. Отличительной их особенностью были мезонины, которые после революции вышли из моды как атрибуты барства.

Потемневшие от времени бревенчатые строения возвышались памятниками старины на фоне новых приземистых домов, выросших в промежутках между особняками, когда их владельцев потеснили, отняв часть приусадебных участков. Домов и заборов стало больше, садов - меньше. Но и в урезанном виде приусадебные участки прежних хозяев выделялись своим благородным обликом и походили на маленькие парки. Там высились сосны, кустились заросли малины, вились на полуистлевших жардиньерках штоковые розы, вольно рос шиповник, колючие ветки крыжовника рвались на простор сквозь щели в заборе, и за всей этой зеленью не видно было никаких сараев и прочих хозяйственных построек. Любопытному прохожему едва ли удалось бы подглядеть за жизнью в глубине этих эдемских садов, плотной преградой стоявших на страже.

По счастливой случайности обитателям этого эдема, в отличие от наших далеких первопредков, удалось сохранить начальное местожительство. Хотя и они в определенном смысле не избежали утраты рая - рая прежней, более или менее благополучной жизни. Исчезал, сходил на нет привычный для них уклад жизни. Жизненное пространство сужалось, многолюдство оставляло мало шансов на частную жизнь - потомство множилось, поколение за поколением заполняло некогда просторные дома, теперь по своей тесноте мало чем отличавшиеся от коммуналок. Залы перегораживались, и приходилось избавляться от лишней мебели, когда-то создававшей уют, а теперь загромождавшей располовиненные и расчетвертованные комнаты.

И все же в доме, где жила Людмила, уцелел на прежнем месте рояль. На этом настояла ее прабабушка, пожилая дама, все еще сохранявшая статность и красоту. Величавость и изысканные манеры отличали ее от остальных членов большого семейства. Хотя и в них угадывалась ее порода, но не было уже того чувства собственного достоинства, которое вырабатывается в условиях жизни несуетливой, длительно благополучной. Ее потомкам поневоле приходилось суетиться ради средств к существованию.

По временам, утром, эта красивая женщина играла на рояле. При первых звуках магических мелодий, далеко разносившихся окрест, домохозяйки, пропалывавшие сорняки в огородах, на мгновение застывали в неожиданном изумлении с тяпкой в руке, оторвав взгляд от земли и устремив его в том направлении, откуда неслась музыка. Их поражал контраст - звучание этой музыки было совсем иным, чем то, к какому приучило их неумолчное радио. В каждом доме имелась и почти круглосуточно, с перерывом на ночь, работала «радиоточка», под звуки которой просыпались и засыпали.

Кроме гимна, уроков физзарядки, новостей и воспитательных передач ежедневно передавали и музыкальные произведения. Можно было заниматься какими угодно делами в доме и попутно прослушивать шедевры музыкального искусства. К ним привыкли как к непременному шумовому сопровождению всех повседневных событий, и эта механическая музыка уже вряд ли могла взволновать душу так, так волновало ее звучание живой музыки, возникавшей под пальцами прабабушки Людмилы. Правнучка унаследовала ее красоту, характер и абсолютный слух.

Людмила была хрупким, грациозным созданием с большими зелеными глазами, в которых чаще, чем в глазах ее сверстников, мелькало удивление. У нее оно было признаком не глупости, а наоборот, ума. Ей было даровано от природы чувствовать новизну жизни, вечно меняющийся ее поток, в котором набегают все новые воды, и потому в него нельзя вступить дважды. Она с интересом наблюдала перемены, острее, чем другие, умела их подмечать. Чувство привычности, обыденности старит людей, а начало оно берет уже в раннем детстве, и чем раньше человек обвыкается, тем скорее старится. Людмила была из тех, кто вечно остается юн.

В ней было благородное отсутствие жизненной цепкости - врожденное качество, научиться которому нельзя, утратить же можно. Она его не утратила и став взрослой, а потому жизнь ее сложилась неблагополучно, на взгляд постороннего. Но у нее самой были такие критерии оценки, с которыми понятие благополучия мало гармонировало. Жизненные неудачи не могли сделать ее несчастной надолго. Она, разумеется, страдала, однако от отчаяния ее уберегала сохраненная с детства способность удивляться. Каждый раз после очередной неудачи удивление словно бы говорило: «Как, опять?! Странно». Отчаяние выражается иначе: «Опять, как всегда, и во веки веков».

Она умерла молодой, увяла как экзотический цветок в неподходящем климате. Увядание было скорым, от полного расцвета сил она сразу перешла к полному их исчезновению, не томясь расставанием с окружающей действительностью и никого не томя. Талант расставаться быстро и без сожалений, свойственный независимым натурам, проявлялся в ней уже тогда, когда она была маленькой девочкой. Она никогда не вступала в споры, не доказывала свою правоту, а просто выходила из игры, если считала, что правила нарушены. Нарушителю же, предлагавшему переиграть, отвечала коротко: «Не надо, не хочу». Так было и в детстве, и потом.

Чужие уловки, хитрость, пусть даже какая-нибудь маленькая хитреца, в столкновении с ее непреклонностью выглядели еще мелочнее. Она не была суровой. Она была честной. А честность невольно оказывается на положении суровости. Сильные и искренние натуры редко обладают дипломатическим талантом уживчивости, который диктует правила временного примирения с неприемлемым. Людмила была лишена этого тактического таланта. Ее жизненный мир был завершенным, если и происходила в начале жизни какая-то эволюция, то к юности закончилась раз и навсегда, и никаких метаморфоз более не происходило. Такие личности годятся в герои, в жертвы, но не в долгожители. «Они не созданы для мира, и мир был создан не для них».

Она была молчаливой, задумчивой, не слишком общительной, но к ней влеклись, ее дружбы искали, ее обществом дорожили. Нелегко было удостоиться чести стать ее другом. Над ней витал дух одиночества, и друзьями ее оставались лишь те, кто интуитивно понимал священный, высокий смысл этого духа и не принимал его за отчужденность, холодность. Надо было суметь вызвать в ней удивленный интерес к себе. По счастью, мне не пришлось завоевывать ее внимание, мы росли в одном переулке, были сверстницами, знали друг друга с первых лет жизни, и дружба сложилась как-то сама собой, из детских игр, и продолжалась до ее ухода «в страну без возврата». Я считаю эту дружбу одной из жизненных удач. Не уверена, что удостоилась бы ее, сведи нас судьба не в детстве, а позднее.

В согласии со своим именем Людмила была мила людям. Но с немногими у нее, так сказать, складывались отношения. И не по ее вине. Прохладные отношения, от которых никому ни тепло, ни холодно и которые могут вяло течь из года в год, с ней были невозможны. Те, кому не подходил ее градус жизни, не задерживались рядом с ней надолго. Хотим мы того или нет, а избирательное сродство помимо нашей воли проводит свой отбор.

Людмила не делала больших жизненных ошибок, но не потому, что была осторожной, благоразумной. У нее было врожденное чувство красоты, она умела его слушаться, и оно хранило ее от ложных шагов. Не ее заблуждения и ошибки были причиной неблагополучной жизни, а ее судьба. Она была человеком судьбы. Не боролась с ней, не пыталась перечить. Может быть, даже не замечала, ведь ей было отпущено мало времени, а в молодости редко кто применяет к себе идею судьбы. Но другие замечали - и реагировали.

У нее было слабое зрение, но она не хотела носить очки, как ни требовали мать и бабушка. Из-за слабого зрения ее в первом классе усадили за парту в первом ряду, поближе к школьной доске, чтоб видела, что на ней пишет учительница. Но письмена на школьной доске и в учебниках не будили в ней порыва к познанию. Она была натурой созерцательной, а не деятельной. Такие не становятся отличниками.

В институт она не поступала. Единственное, чему ей хотелось учиться - балет - оказалось недоступно. По состоянию здоровья. Не имея возможности быть участницей того, что происходит на сцене, она сделалась активной театральной зрительницей.

Всю свою недолгую взрослую жизнь она проработала чертежницей в научно-исследовательском институте. Занятие это требует деликатности и аккуратности, они-то у нее были, но зрение... На время работы она надевала очки в металлической оправе и чертила тушью тонкие линии на листе белого ватмана. Она выстраивала их как рисунок танца. Однажды, когда мы встретились после долгого перерыва, она на мой вопрос: «Чем занимаешься?», ответила: «Танцую циркулем на бумаге».

Замуж она не вышла. Все любившие ее мужчины были ей не парой. Они это чувствовали, и она это чувствовала. Зачем было соединять несоединимое? Она говорила: «У нас в семье все женщины, в конечном счете, оставались одни - прабабушка, бабушка, обе тети, мама. Мы из разряда вдов и старых дев».

Рядом с ней легко было представить рыцаря, преданного даме сердца, или миллионера, способного окружить её роскошью, повезти на океанском лайнере в дальнее путешествие к южным островам. Она стояла бы на палубе в легком платье, в широкополой шляпе, благоуханная, грациозная, и смотрела бы своими лучистыми зелеными глазами на заходящее алое солнце, а муж наслаждался бы сознанием того, что ему принадлежит эта очаровательная женщина, и чувствовал бы себя счастливым избранником. Но ни рыцарей, ни миллионеров в нашем городе и во всей нашей стране в ту пору не водилось. Так она и осталась незамужней, приняв эту участь, как умеют принимать неотвратимое, наверное, лишь женщины благородной породы.



В песне юности первое слово - любовь


 «Для женщины главное в жизни - встретить своего мужчину», - говорила Н. В юности ей казалось, что это легко. Она нравилась многим, и ей даже приходилось устраивать им «естественный отбор», в котором победить мог только сильнейший. Слабые даже не пытались участвовать, чувствуя, что никакой случайности эта хрупкая, но сильная женщина в своем выборе не допустит, а значит надеяться им не на что. По прихоти она могла на краткий миг проявить к кому-либо из них благосклонность - улыбнуться, сказать несколько приветливых слов, после которых этот факир на час целый день чувствовал себя удачливым, обласканным судьбой и достойным любви - мол, пусть, не она, но какая-нибудь другая очаровательная женщина его все же когда-нибудь обязательно полюбит. Она будила мечту о любви. Разве это не прекрасно?

В ближний круг Н. допустила нескольких умных сверстников, которые не входили в число претендентов на ее руку и сердце, но были ей интересны своей талантливостью. Она умела слушать, была хорошей собеседницей, и они ценили ее общество. Это были молодые люди не от мира сего, бескорыстные, витающие в своих научных облаках, лишенные тщеславия, но умеющие осознать дарованную им привилегию общения с красивой и умной женщиной. К сосредоточенным на себе честолюбивым умникам она не испытывала симпатии и в дружбу с ними не вступала.

Она была как планета - со своей орбитой, своим полем притяжения, своими спутниками. Царила в своем кружке и этого ей было достаточно. Не будучи ни завистливой, ни ревнивой, она мало уделяла внимания тому, что делается на орбитах других планет. Она не ждала от других и сама ни к кому не испытывала чувства преданности, оно казалось ей преувеличением. А всякое преувеличение ей, уравновешенной, спокойной, было чуждо. В ней было чувство меры, позволявшее избегать крайностей, держаться той золотой середины, где все легко. Как только что-то становилось ей в тягость - отношения ли, занятия ли чем-нибудь, - она без долгих колебаний отказывалась от таких отношений и таких занятий. «Чего ради терпеть неприятное? - говорила она. - Терпение бессмысленно, противоестественно». Этой своей легкостью, веселостью она привлекала. Мужчины чувствовали, что жизнь с такой женщиной не превратится в обузу, и потому поклонников имелось предостаточно. Пожелай она, уже в шестнадцать лет могла бы удачно выйти замуж: ей делали предложение серьзно настроенные, уже начавшие успешную карьеру молодые люди из хороших семей. Но ее сердце было занято – любовью к однокласснику, с которым они составили прелестную пару влюбленных.

Будущее не предвещало ничего плохого. Но… В недрах безмятежности исподволь сложилась драма: любовный треугольник. Возлюбленный Н., поступив в университет, встретил там девушку, которую полюбил. Новая любовь оказалась сильнее, или, по крайней мере, новее прежней, а кроме того сопутствующие обстоятельства действовали в пользу новой возлюбленной. В ее семье он чувствовал себя увереннее, чем в семье Н. В первой за ним еще не числилось никаких грехов, к нему относились с уважением и интересом, а во второй он уже воспринимался вовсе не беспорочным. Так уж складывается – семья невесты или привлекательна для жениха, или не очень, или и вовсе стоит препятствием на пути. Препятствий ему никто нигде не чинил, но отцы в обеих семьях смотрели на него по-разному. Потенциальный жених чувствовал, что неуважение в глазах отца прежней возлюбленной резко опускает его с небес на землю, в то время как доброжелательность семьи новой возлюбленной добавляет веры в себя.

Ему не хотелось обременять себя проблемой выбора, превращать свое сердце в арену борьбы. Его сердце способно было вместить зараз несколько любовей, и он поначалу умудрялся устраивать так, чтобы они мирно уживались. Если бы и все другие были согласны на такое решение! Но нет, они были несогласны.

Сохранить прежнюю любовь или освободиться от нее оказалось труднее, чем обрести новую. Две прекрасные юные женщины любили его, но одна - Н. - уже с долей горечи, которую он не мог не чувствовать, а другая - Л. - со свежими силами, ибо между ним и ею еще не стояло никакое прошлое. У Н. для горечи были основания. То, что на протяжении нескольких лет было для нее и для него источником радости, стало в определенный момент источником тревог. Природа сделала свое дело, любовные усилия оказались небесплодны. Судьбу плода надо было не откладывая решать, пока он быстро развивался во чреве юной Н. Наверное, из этого зародыша получился бы красивый ребенок, ведь зачали его в любви две красивые юные особи. Но в недобрый для него час, и потому он разделил судьбу всех тех нерожденных существ, избыточным производством которых природа во всех ее видах занимается постоянно. Зародыш был уничтожен, и эта его судьба омрачила отношения зачавшей его пары. Вот какое прошлое было у Н. и С. к тому времени, когда стала образоваваться новая фигура - треугольник. Тонка, непрочна уже сделалась связь двоих, и закономерно появилась третья участница.

Отношения стали сложными. А как просто все начиналось два года назад, когда двое школьников - мальчик и девочка, Н. и С. - полюбили друг друга и начали новую для них обоих запретную взрослую жизнь. Родители со временем догадались, что их дети уже не дети, а потом получили и подтверждение своих догадок. Однажды родители Н. явились домой в неположенное для них время и, застав дверь запертой изнутри, упорно звонили и стучали. Наконец, дочь отворила, и войдя родители увидели, что она не одна, смущенный соучастник преступления не смел поднять на них глаза. Если бы это произошло не в доме девушки, а в доме юноши, то вряд ли последовала бы немая сцена. Его мать не упустила бы возможности сказать по этому случаю пару нелицеприятных слов, разумеется, не в адрес сына.

До выпускных экзаменов оставались считанные недели и думать надо было о получении хорошего аттестата, а потом о поступлении в университет. Вдаваться в подробности чувств, сопровождавших недавно произошедшее избавление от беременности никому не хотелось, да и недосуг было. Это как раз был тот период жизни, когда множество быстротекущих событий, подобно тектоническому сдвигу, формировали новый жизненный ландшафт, в котором предстояло прожить следующий временной цикл. Потом в периоды жизненного спада Н. возвращалась к ним памятью снова и снова, и запоздалое осмысление водило ее по замкнутому кругу, открывая идею судьбы.

Молодой человек был не из тех, кто делает резкие движения. Этого и не требовалось. Как-нибудь со временем все должно было устроиться само собой. У него теперь было две подруги вместо одной, это усложнило, но не омрачило жизнь. Последующая его биография подтвердила, что он годами способен выдерживать напряжение любовных треугольников, пользуясь преимуществами этой наиболее устойчивой из фигур. А поскольку нрава он был мягкого, то умудрялся и сам не раниться об острые углы, и других не ранить. По крайней мере, он старался не ранить. Он любил женщин, женщины любили его, одна подруга сменялась другой, но для жены он всегда оставался надежным мужем, для детей - заботливым отцом. Трудно сказать, сложилась ли бы его семейная жизнь так устойчиво, окажись его женой Н.

Н. сама развязала запутанный узел, сама приняла решение: вышла замуж за другого человека. А что было делать? В сложившейся конфигурации она оказалась не самой сильной стороной, а с течением времени могла стать и третьей лишней. Пальма первенства принадлежала ей лишь в хронологическом смысле, и она все яснее видела, что время работает на соперницу. Роль Л. становилась все значительнее, обстоятельства несли ее к успеху, как несет легкую лодочку к берегу попутный ветер. Н. начала понимать, что утратила власть над событиями, и тогда она впервые в жизни оказалась близка к тому, чтобы сделать поспешный шаг. Главное было в данных обстоятельствах не оказаться на положениии отвергнутой. Ей было восемнадцать лет, она еще слишком верила в свою счастливую звезду, чтобы бояться собственных решений.

Достойным был только один выход - замужество. Среди новых знакомых был такой, кто, с обожанием взирая на нее с дистанции, на которой Н. его удерживала, втайне только о том и мечтал, чтобы заключить ее в супружеские объятья. Так что использовать его значило его облагодетельствовать. Было не до раздумий, чем для нее самой в перспективе может обернуться это благодеяние. Миниатюрные женщины бывают такими смелыми. Да в юности и решения принимаются безогляднее, чем в позднем возрасте, когда даже сильным чувствам приходится с трудом прокладывать себе путь сквозь окаменелости устоявшихся обстоятельств, заставляющих с ними считаться, на них оглядываться.

Она еще любила С., но уже не могла себя чувствовать с ним счастливой. Защитная реакция ее проявлялась в более ироничном, чем прежде, отношении к неверному возлюбленному, который, хотя еще и не совершил физической измены, но своей новой влюбленностью поставил ее в унизительное положение. В ее иронии стали появляться даже злые нотки, чего ранее не бывало. «Женщины б\у, как товары б\у, уже не заслуживают деликатного обращения?» - могла сказать она, заметив какую-либо небрежность в поведении С. Однажды на дружеской вечеринке, когда вся компания готова была множество раз слушать одну и ту же модную мелодию, она решительно подошла к проигрывателю, сняла пластинку, поставила другую и в ответ на протесты сказала выразительно, с усмешкой взглянув на С.: «Пора сменить пластинку». Всем присутствующим, посвященным в историю их отношений, стало понятно, что она имеет в виду.

Через месяц после вечеринки она дала согласие на брак с тем самым обожателем, перспективным молодым капитаном, генеральским сыном, бывшим на девять лет ее старше и влюбленным в нее без памяти. Состоялась веселая свадьба, на которую ее родители запретили являться С., проявлявшему такое желание. Спустя некоторое время и он женился на той девушке, из-за которой Н. пришлось сделать решительный шаг в замужество, чтобы спасти достоинство. Н. переехала жить к мужу. Через год у нее родилась дочь.

По внешним меркам, жизнь, казалось, складывается вполне удачно. Но она знала, что муж, хотя и хороший, любящий ее человек, ей не пара. Она его уважала, но не любила.

Она уже не чувствовала себя той победительницей, какой была в юности. Об этом тайном пораженческом чувстве никто кроме нее не знал. Потом в ее жизни так будет получаться всегда: на сцене одно, за кулисами - другое, на поверхности тишь да гладь, а в глубине - неразрешимая проблема. Придется вести сложную жизненную игру, чтоб не оказаться - или хотя бы не казаться - проигравшей. Она поймет, что сама необходимость такой игры ставит ее в разряд неудачниц. Более удачливых женщин мужчины несут по жизни на руках, оберегая от боли, тоски, унижения. Такого сильного мужчину она в жизни не встретила.

Старик


Впервые я оказалась за границей в Венгрии в 1989 году. Поразило, что у венгров есть понятие «завоевание родины» и даже когда-то был такой праздник «тысячелетие завоевания родины». Честное название. Все народы откуда-то пришли на те земли, где теперь живут, все завоевали себе родину, отняв ее у других, но только у венгров хватило духу назвать вещи своими именами.

Запомнились не столько достопримечательности, хотя они в Венгрии замечательные, а одна встреча - может, потому что тот человек, старик, был очень похож на моего отца.

Был теплый весенний день, светило солнце. По улице Ваци в Будапеште, предназначенной только для пешеходов, прохаживались нарядные люди, в витринах магазинов было много красивых вещей. У нас тогда еще не было ни таких пешеходных улиц, ни таких магазинов. Улица оказалась короткой, и, пройдя ее до конца, я повернула обратно, присела на белую скамейку, рядом с благообразной пожилой парой. Их вид вызвал в моей памяти воспоминание о родителях. Мне стало жаль моих отца с матерью, которые давно умерли. Они ведь тоже могли бы, как эта пожилая пара, вот так коротать свои вечера, вместе прогуливаться по красивому чистому городу, сидеть на скамейке, улыбаясь, с легкой душой. Но никогда ничего подобного в их жизни не было. Как и в жизни миллионов других людей в нашей стране. Я думала обо всем этом, когда ко мне обратился на чужом языке какой-то человек. По жесту я поняла, что он спрашивает разрешения присесть рядом. Я ответила по-английски, но, конечно, с акцентом. Он спросил:

- Русская?

- Да.

Он оживился, и последовал еще один вопрос: понимаю ли я по-польски. Я ответила, что понимаю.

- Тогда с вами можно поговорить, - сказал он полувопросительно-полуутвердительно. И начал рассказывать свою историю, как много лет назад, еще во время войны, оказался в Венгрии, да так здесь и остался, теперь вот совсем один, а ему уже за семьдесят. И вдруг заплакал.

- Ах, пани, жизнь такая подлая.

- Но ведь в жизни много и хорошего, и в вашей жизни, несомненно, было что-то хорошее. Да и теперь есть. Вот этот теплый вечер, эта красивая улица.

- Улица! Сыт я по горло этой улицей и всем вообще! Пропала жизнь!

- Сегодня у вас грустное настроение, а завтра будет другое...

- Завтра! Старикам не приходится рассчитывать на завтра. Его может не быть.

Он высказывал постороннему человеку свою боль, одинокий в городе, который так и не стал ему родным. Я не знала, чем его утешить, приободрить. Достала из сумочки платок и утерла его слезы. Сказала:

- Вы такой красивый человек. И чем-то напоминаете моего отца.

Он взял мою руку, поцеловал, грустно покачал головой, но уже не плакал. Начал быстро, взволнованно говорить, так что я могла разобрать только отдельные слова, обрывки фраз. Что-то о молодости, любви, войне, семье, тоске по родине, страхе смерти. Говорил, что жизнь только дразнит человека, а если что и даст хорошее, то потом обязательно отнимет, и в старости больше вспоминается плохое, а не хорошее. Я слушала внимательно, и, видно, ему стало легче оттого, что смог выговориться. Замолчал, потом сказал:

- Позвольте пригласить вас на чашку кофе, тут рядом есть хорошее кафе. Пожалуйста, я прошу.

- Не могу, мне нужно возвращаться в гостиницу, сегодня вечером мы уезжаем.

- Тогда посидите со мной еще немного. Расскажите о себе.

Стараясь мобилизовать чувство юмора, я пыталась преподнести факты своей биографии в забавной форме, и, вероятно, удалось не показаться ему неуместно счастливой на фоне его грусти. Он сказал:

- Да, хорошо, когда в будущем больше, чем в прошлом... А родители ваши живы?

Мне не хотелось, чтоб еще и от меня он услышал слово «смерть», поэтому я ответила «да».

- Вы сказали, я похож на вашего отца, он такой же старый?

- Такой же милый.

Старику был приятен этот комплимент, он смутился, пожал мою руку, шутливо погрозив пальцем. Мы некоторое время молча смотрели на проходящих мимо людей. Потом он сказал:

- Если б хоть кто-то родной... А вы еще приедете? Приезжайте ко мне в гости. С вашей семьей.

Мы обменялись номерами телефонов и адресами. Оба понимали, что вряд ли когда-нибудь еще встретимся. Он проводил меня до автобусной остановки. Попрощались. Он помахал мне, когда я обернулась, поднявшись по ступенькам. Он и в самом деле был похож на моего отца. Мой отец прожил совсем другую жизнь. Но и ему память в старости не давала покоя. И он тоже плакал над своими воспоминаниями.


Учитель физики

Последний класс я заканчивала в другой школе. Школа вообще, как заведение, мне осточертела уже к девятому классу, и я пыталась перейти хотя бы в заочную, чтоб не сидеть на постылых уроках. Но для того, чтоб приняли в заочную, надо было устроиться на работу, а на работу нигде не брали по причине несовершеннолетства.

У меня была подружка-соседка, которая перешла в художественную школу, и однажды она сказала мне: «Неужели ты и в последний класс пойдешь в эту гнусную богадельню! Переходи в нашу школу, там настоящая учеба, настоящая жизнь!»

- Но я не умею рисовать, - ответила я.

- Каждую корову можно научить рисовать, а человека и подавно, - уверенно сказала она.

Эта перспектива меня ободрила. И я пошла на собеседование в художественную школу. Поскольку оценки у меня были отличные, за исключением нескольких предметов, по которым была четверка, то меня взяли с готовностью.

Четверка у меня была по физике. Это замечательный учитель Николай Иванович проявил принципиальность.

Дело было так. Однажды я с рассеянным видом смотрела на уроке физики в окно. Не потому, что мне был неинтересен именно урок физики, а потому что мне все вообще уроки были неинтересны.

Из рассеянности меня вывел голос учителя, спросившего с сарказмом:

- Синьорина, что это вы там так пристально созерцаете за окном?

- Природу … свободу…, - нехотя ответила я.

- Похвально. А если не умничать и сказать нам, здесь присутствующим, пару слов насчет законов этой самой природы, ну, вот в частности закона…

И он пригласил меня к доске написать какие-то формулы какого-то закона, не помню, уж какого. Я написала.

Тогда он еще стал задавать вопросы, и я не смогла на них внятно ответить. Он поставил мне четверку. Правильно сделал, справедливо. Но мне были безразличны оценки. Учеба давалась мне легко, без усилий, пятерки получать было просто, и никакой доблести в этом я не видела. Я уже ненавидела школу, это сидение за партами, сложа ручки и записывая в тетрадку всякую чушь, не имеющую никакого отношения к реальной жизни. Николая Ивановича я, конечно, уважала, мы все его уважали, потому что он был особенный, очень умный, с чувством юмора, да к тому загадочная личность. Он пришел в нашу школу совсем недавно, и ходили слухи, что его за свободомыслие изгнали из какого-то важного научно-исследовательского института, в результате чего он оказался учителем физики в школе. Может, это был миф, а, может, правда – до сих пор не знаю.

Николаю Ивановичу не понравилось мое пренебрежением к его предмету. Он не знал, что и ко всем остальным предметам у меня не больше почтения. С того урока у нас с ним началась какая-то подспудная борьба. Я продолжала созерцать вид за окном, с каким-то даже вызовом в его адрес, а он саркастически улыбался, когда наши взгляды сталкивались, и этим сарказмом давал мне понять, что считает мое поведение позерством.

Отчасти так, наверное, и было. Но только внешне, в порядке самозащиты. Не рассказывать же мне ему, какие мечты мне мечтались, как хотелось на волю из школьных стен, как хотелось начать самостоятельную жизнь, чтоб не зависеть от родителей с их упреками, ссорами, их усталостью от жизни. А вместо этого сиди читай учебники, отвечай про всякие там законы физики-химии-математики. Тесно было в школьном мирке. И Николая Ивановича мне было жаль – казалось, что ему тоже тесно в школьном мирке, что не может человек его ума удовлетвориться такой скудной жизнью. Мне казалось, что он, как и я, чувствует себя в школе, как птица в клетке. Может, мне так только казалось на его счет.

Однажды затеялась в школе какая-то физическая олимпиада или что-то в этом духе, и надо было подготовить, прибрать, привести в порядок кабинет физики. Взялся это организовать один мальчик, с которым я была довольно дружна, ценила его юмор и широту натуры, да, в общем-то, с ним все были дружны, он был из тех, кто умеет внести в жизнь радость и задор. Он позвал меня «подключиться», и, конечно же, я и не думала отказываться.

- Ну, что ребятки, что бы ни делать, лишь бы ничего не делать? Значит, за работу.

Такими словами он начал свою миссию и указал нам, человекам пяти, персональные задания. Мы взялись за работу, постарались, кабинет физики сиял, когда пришел Николай Иванович. Он остался доволен и стал оживленно, с энтузиазмом рассказывать нам о каком-то последнем достижении своей любимой науки. Уже наступали сумерки, пора было расходиться по домам, но расходиться не хотелось, и мы пошли провожать физика до его дома. Идти гурьбой было весело. В какую-то минуту Николай Иванович тихонько сказал мне: «Что, барышня, прошла ваша грусть-тоска?» «Это не тоска, это жажда жизни» - ответила я. «Понимаю» - сказал он, и так тепло, с таким хорошим пониманием посмотрел на меня, как, казалось мне, никто никогда не смотрел. «А все-таки я поставлю вам четверку, ибо на большее вы не наработали», - с улыбкой, и даже как будто немного с извинением сказал Николай Иванович. «Я вас очень уважаю, Николай Иванович» - неожиданно для самой себя выпалила я. «Ну-ну, зачем же так горячиться…, - он хотел, по своему обыкновению, отшутиться, как отшучивался всегда в случае всякой патетики, но тут же сменил тон, наверное, из бережности, опасаясь, как бы не обидеть меня этими словами, и потому добавил: «Впрочем, спасибо за добрые слова. Я их запомню».

И еще один раз у нас с ним получилась краткая беседа. Так получилось, что мы одновременно выходили из школы, а поскольку он жил недалеко от моего дома, то идти нам было в одну сторону. Он шел впереди, а я метрах в пяти за ним. Вдруг он обернулся и остановился, а когда я поравнялась с ним, спросил:

- А почему вы так пасуете перед Г.?

Этот вопрос меня поразил, особенно слово «пасуете».

- Я не пасую, просто она самый свободолюбивый человек из всех, кого я знаю, и я дорожу ее мнением.

- А вы не задумывались насчет разницы между свободолюбием и бесцеремонностью?

- Бесцеремонностью? Мне кажется, мало кто способен быть дерзким, а она способна… Потому что ни в грош не ставит так называемые внешние приличия. Не внешнее же важно, верно?

- Верно. Но дерзость – не достоинство. Особенно, когда человек считает себя вправе действовать безоглядно, не заботясь, причинит он другим неприятность или нет. На одном полюсе – рабство у внешних приличий, на другом – полное к ним пренебрежение. И то и другое отвратительно. Но наш разговор пошел немного не в том русле, в каком я предполагал. Я хотел предостеречь вас от иллюзий. Я вижу в вас некоторую склонность к преувеличениям. В частности, к преувеличению достоинств той особы, о которой вы столь высокого мнения. Может быть, мне не стоило затевать этот разговор. Но знаете, что-то я предчувствую неладное для вас от этой вашей дружбы.

Я видела, что ему стало тяжело продолжать этот разговор, улыбка исчезла с его лица и появилась даже какая-то тень досады. В неприятную он угодил ситуацию. Трудно, если вообще возможно, умудренному опытом человеку передать подростку, полному всяких фантазий и иллюзий, свое понимание и свое предостережение. Он попал в точку – я и сама уже начинала смутно понимать, что не все чисто с этим «свободолюбием» моей подруги, случился уже с ее стороны и поступок, который следовало бы назвать предательством. Но она уверяла, что совершила этот поступок ради того, чтоб прояснить ситуацию, которую я сама не посмела бы прояснить. Я чувствовала, что это ложь. И все-таки вот теперь, когда добрый взрослый человек захотел мне помочь, сделала попытку ее защитить. Сама боялась оказаться предательницей, если промолчу в ответ на его слова о ней. В общем, действительно, попали мы с ним с этим разговором в безвыходное положение.

- Во всяком случае надеюсь, у вас хватит соображения со временем разобраться, что к чему, - сказал после некоторой паузы Николай Иванович.

- Спасибо вам, - только и могла я ответить.

Николай Иванович был мудрым человеком. Он не считал, что школьные дружбы – это так себе, всего лишь репетиция жизни. Нет, дружбы хоть в пять лет, хоть в шестнадцать, хоть в пятьдесят – это всегда важные отношения, те отношения, из которых складывается смысл жизни.

Мое решение перейти в другую школу было, помимо всего прочего, вызвано еще и тем, что я хотела воздвигнуть дистанцию между собой и той своей подругой. Я уже сама поняла о ней такое, что не могло вызывать уважения. Я поняла, что она способна хитрить, а хитрость уважать невозможно.

Выяснять отношения - это так глупо, так пошло. И когда она сказала мне: «Нужно поговорить, выяснить. Ты что-то такое сама себе надумала…», я не дала ей продолжить, и ответила: «Если нужно выяснять, то не нужно выяснять». Я уже не испытывала доверия к ней. Неинтересным стал казаться мне ее внутренний мир, лишенным тех высоких ценностей, какие виделись в нем раньше. Тогда, в юности, я еще не способна была разрывать отношения с людьми. И наши с подругой разговоры и встречи продолжались еще не один год, но вяло, лишь по инерции. Это уже не была дружба.

Теперь, по прошествии многих лет, когда мне вспоминается школа, то всегда одним из самых светлых образом в памяти встает образ Николая Ивановича. Мало того, что он был умен. Он был добр. А это намного важнее. Он был не только учителем физики, он был и учителем жизни.

Легкость и тяжесть


Мой отец, бывало, повторял поговорку «за одного битого двух небитых дают», и добавлял, помолчав: «да и тех не берут». В его интонации звучала горечь, и было понятно, что на самом деле никаких достоинств в битости нет. Эта поговорка навсегда осталась для меня выражением горечи. Опытность – это и есть та самая битость.

… Счастливые женщины наивны, в них нет житейской искушенности. Опытными становятся те, которых некому защитить.

Никто меня в жизни особенно не оберегал, но все же, надеюсь, мне удалось сохранить в себе что-то нетронутое порчей опыта. Я презирала бы себя, если бы ничего кроме опыта не приобрела. Вернее, если бы позволила ему утяжелить меня до подлой недоверчивости, расчетливости, позволила отнять у меня врожденную способность мечтать. Мечты украшали мою жизнь в детстве, охраняли от отчаяния в юности, когда так сильно чувство раздала между миром, который создало воображение, и миром реальным. Я и теперь продолжаю верить в счастливую неожиданность.

Опытность позволяет сочувствовать чужому горю, сопереживать людям. Но для сопереживания нужно и кое-что еще помимо опытности – нужна сердечность и вера в том, что с горем можно справиться. Какой плоской, ползучей была бы опытность, как давила бы и угнетала, если б не воображение, которое вдохновляет, ободряет, внушает надежду.

Воображение рисует перспективу, какую логическим рассуждением не построишь. Оно дает веру в собственные возможности, освобождает от комплекса судьбы - предопределенности прошлым. В особенно светлые минуты смотришь лишь вперед, на влекущий горизонт будущего, на восток, где восходит солнце. Повернувшись спиной к западу, глядишь на рассвет, радуясь сиянию, наполняющему верой во все хорошее. Я люблю это рассветное чувство, берегу его в себе, оно позволяет не поддаваться ощущению будничности. Мне необходимо верить в счастье, сохранять в себе жажду счастья.

Я не беспамятна, наоборот, слишком памятлива, а это опасный дар. Дар Клитемнестры, который грозит страданием. Я не позволяю пережитому превращать меня в пленницу опыта. Я жажду оставаться свободной. Наркоз мечты необходим, чтобы не чувствовать боли. Не болью хочу я делиться с людьми, а радостью. Она - самое ценное, что один человек может подарить другому.

Опыт, увы, отменить нельзя. Но можно его преобразить, и когда это удается, возникает то сочетание тяжести и легкости, которое действует как подъемная сила, поднимающая ввысь неподъемные, казалось бы, грузы. Это сочетание рождает эпическое чувство жизни, с которым воспоминания не тягостны, а будущее воспринимается не как угроза, а как обещание.

Воображение предохраняет от комплекса полноценности - самодовольства. Самодовольство так отвратительно, что, наверное, даже самим самодовольным людям противно его видеть в других.

Воображение помогает и тогда, когда за неудачей следует неудача, и начинает подавать голос страх перед несчастностью. Несчастность это чувство ущербности, неполноты. Словно жизненный путь превращается в какие-то сплошные рытвины и ухабы, сужается в какую-то щель, в которую провалишься и пропадешь. Но стоит дать волю мечте – и чувствуешь такое раздолье сил, что никаких щелей не боишься, веришь, что счастье близко, за поворотом, спеши к нему, беги, или терпеливо жди, и оно само тебя найдет. И вот оно приходит – счастье, о котором мечталось, и чувствуешь такую красоту собственной жизни и жизни вообще. Я знаю и чувство счастья, и чувство несчастья, могу сравнивать.

В нравственном смысле без сравнения себя с другими невозможно оценить свои поступки. Поступила плохо – и стала на шаг ближе к неправильным людям. Совершила хороший поступок – и приблизилась к правильным. Думаю, каждый человек встречал в жизни хоть несколько особенных людей – правильных, тех, кому можно во всем доверять, от которых не бывает обид, на чью справедливость и доброту можно вполне положиться. В них воплощено все самое лучшее человеческое. Мне тоже посчастливилось встретить таких людей. Правильным человеком не становятся, а рождаются. Они принадлежат к особой, редкой породе. Опыт не лег тяжким грузом на их душу. Пережитое не сумело отнять у них ту мудрость, с какой они родились на свет. И потому с ними всегда легко.

Правда и ложь


Отец и мать были очень несхожи, даже противоположны по своим душевным качествам. В них человеческая природа предстала как бы в двух своих полюсах.

Отец был прямым и правдивым, нетерпимым ко лжи. Мать же, напротив, правду воспринимала как опасную непредусмотрительность. Она слишком боялась людского суда, и лгала, чтобы от него защититься. Ложь была для нее предупредительной мерой. Увильнуть от ответа, выдумать событие и выдать его за факт ей было легче, чем сказать правду. Правдивых людей она считала отчаянными, безрассудными.

Если бы мне достались от рождения материнские, а не отцовские черты характера, я была бы другим человеком. Но я характером пошла в отца, и потому нет никакой моей заслуги в том, что мне легче говорить правду, чем лгать. А раз нет заслуги, но нет и права относиться к лживости как к пороку. Иначе мне пришлось бы осудить свою мать, а я не могу и не хочу ее осуждать.

Вероятно, склонность ко лжи или правде – врожденное качество, а значит, лживость так же естественна, как и правдивость.

Мы строим свое «я» из врожденных заготовок, которые получили от предков. А они в свою очередь когда-то получили эти заготовки от своих предков - и так эта «линия передач» уходит вглубь веков, до прародителей. Из поколения в поколение через плоть и кровь воссоздаются одни и те же человеческие типы. Набор их составляющих, наверное, ограничен, иначе людская природа менялась бы, а она, похоже, не меняется. «Каким в колыбельку, таким и в могилку». Читая древние книги, мы узнаем в персонажах знакомые нам по самим себе или по нашим ближним черты характера, манеру поведения. Одевались и говорили люди в другие эпохи иначе, а вели себя, должно быть, так же. В своих детях мы узнаем свойственные нам самим, нашим родителям и родственникам внешние черты и душевные склонности. Через детей ощутимее чувствуем эту природную обусловленность, жалеем их, если видим, как она склоняет их, например, к излишней робости или излишней отчаянности, и не спешим осуждать. Чужих людей жалеем меньше, а потому чаще оказываемся несправедливы.

Я пытаюсь понять свою мать, как если бы она была моей дочерью. Мне нужно найти оправдание тому в ней, что причиняло мне боль. Я хочу оправдать и простить. От чужих, если они непонятны или несимпатичны, можно отстраниться, уйти. От родных, с кем связан кровными узами, не отстранишься, даже если уйдешь или навсегда уйдут они. С этих уз начинаются радость или горе, счастье или несчастье. С них началась судьба. Судьба это зависимость. Зависимость от родных людей - главный нерв жизни. По нему вливаются в нас бодрящие или угнетающие жизненные токи. Если этот нерв болит, чем залечить боль?!

Однажды, когда мне было лет двенадцать, мать уехала надолго в другой город, и мы с отцом остались одни. Тогда я, наверное, впервые почувствовала, что значит быть свободной и ответственной. И еще - что семья может быть не гнетом, а родством. С отъездом матери мы повеселели. Мне очень нравилось, когда отец называл меня хозяюшкой. «Ну, чем, хозяюшка, кормить будешь?» Как приятно было слышать новые, теплые интонации в его голосе! Я была еще ребенком и, конечно, никакого хозяйственного опыта у меня не было, за исключением уроков домоводства в школе, да тех поручений, которые давала мне мать. Теперь же я стала полноправной распорядительницей в доме. Я сама решала, какие продукты купить, что и как из них приготовить. Стирала отцовскую одежду, убирала дом, топила печь. И почувствовала себя не на обочине семейной жизни, а в ее центре, и это наполняло меня верой в себя. Придя из школы, старалась закончить все домашние дела до возвращения отца с работы, чтоб ему приятно было застать дома полный порядок. Подавала ему ужин и ждала похвалы.

Мать меня почти никогда не хвалила, а я, оказывается, так нуждалась в этом, только не знала, что нуждаюсь. Отцовские похвалы открыли мне новое в человеческих взаимоотношениях - когда приятно угодить человеку и получить в ответ благодарность. Прежде отец казался мне суровым, и я его побаивалась. Теперь я видела его улыбающимся, и это оказалось такой радостью - улыбка отца! Он меня наконец-то заметил, я стала ему нужной.

Мне хотелось, чтоб мать навсегда осталась там, куда уехала, чтоб мне никогда уже не потерять это ощущение собственной нужности. Я боялась, что с ее возвращением опять вернется ко мне чувство виноватости, выработавшееся из-за ее упреков. Она опять станет преградой между отцом и мной. Так и произошло, когда она вернулась. Но какой-то след нашего с отцом доверия друг к другу, возникшего в тот короткий период ее отсутствия, все же сохранился. Он стал называть меня уменьшительным именем, чего прежде не бывало, и из его уст оно звучало совсем не так, как из уст матери. У нее оно звучало как кличка, а у него - как ласка.

Теперь я понимаю, что у матери были свои причины не испытывать ко мне особой любви. Дети от прежнего брака были ей ближе, чем я. Мой отец был ей не сродни, и я, внешне и характером на него похожая, тоже была не сродни. Прежнего мужа, погибшего во время войны, она любила, потому любила и детей от него. С ним они были, по ее словам, «как ниточка с иголочкой». А моего отца она называла нелюдимом, он остался ей чужим, хотя она и гордилась его красотой, статностью. «Статуя, а не человек» - бывало, говорила она о нем за глаза, когда он не мог слышать ее слов. В глаза же льстила и подлаживалась. Я чувствовала в ее поведении фальшь и тяготилась ролью сообщницы, которую она мне навязывала, требуя: «Смотри же, не проговорись отцу о том, что я сказала, а то плохо будет мне, плохо и тебе». Этой угрозы я боялась, зная уже по опыту, что значит «плохо мне, плохо и тебе». Матери не на ком было срывать досаду, кроме как на мне.

Когда мы с отцом остались одни в доме, мне было так хорошо еще и потому, что исчезла атмосфера лжи, фальши, тяготившая мое детское сознание. Я перестала чувствовать себя предательницей, участвующей в заговоре против отца, знающей о нем что-то тайное, нехорошее. Но когда мать вернулась, я стала чувствовать себя виноватой перед ней за то, что не могу разделить ее чувство недовольства им. Я хотела любить своего отца, верить ему и чтоб он любил меня и верил мне. Увы, за всю последующую жизнь мы с ним так и не сумели этому по-настоящему научиться. Если какая-то доля вины за это лежит на матери, то теперь я ей это прощаю. Тем более что в старости она сама поняла, что доверие и нежность лучше, чем «правильная стратегия». Перед смертью, когда она уже устала притворяться перед людьми, бояться их, она о многом сожалела, говорила, что прожила «куцую жизнь». Мне было больно это слышать, больно за нее, и хотелось чуда – чтобы она могла опять стать молодой и прожить жизнь заново, иначе, счастливее.

Бедная моя мама, бедный мой отец, как мало радости выпало на их долю!

Одуванчик


Однажды, много лет назад это было, мой коллега прислал ко мне свою студентку, которой нужна была консультация по моему предмету. «И вообще возьми ее под свою опеку, она такая хрупкая и беззащитная, но очень талантливая» - сказал он. Она и в самом деле оказалась такой, и с первой же встречи мы почувствовали интерес и симпатию друг к другу. Я стала приглашать ее в гости, она попросила разрешения познакомить меня с ее подругой, и они обе стали часто приходить ко мне, любили играть с моей маленькой дочкой, и она их очень полюбила. Я была не намного старше их – лет на семь, и мы подружились. Это были хорошие, красивые, умные девушки. Нежные, добрые души.

Однажды одна умная, но довольно резкая женщина, увидев нас втроем, сказала мне потом:

- Что это ты завела себе компанию каких-то божьих одуванчиков? При виде таких людей с распахнутыми, восторженными физиономиями, в нормальных людях должно возникать желание устроить им холодный душ, как психам - душ Шарко. Чтоб немного поостыли от своих восторгов и поучились держать удар.

Я не могла позволить ей таких выпадов против своих подруг и возразила:

- Эти девушки умнее и лучше многих из тех, кого ты называешь нормальными людьми. И, знаешь, если не оправдывать и не культивировать агрессию, то никому не придется учиться держать удар.

- Чушь! – сказала она. – Люди всегда наносили и всегда будут наносить друг другу удары. Кто этого не понимает, тот социально неприспособлен, и, значит, попадает в разряд личностей с отклоняющимся поведением, необучаемых. Жизнь – не майский лужок, на котором радостно резвятся букашки. Жизнь – борьба, суровая, жестокая борьба мыслящих животных. Люди – это даже не травоядные, это – хищники. А вы не желаете этого понять.

- Не все же – хищники, - вновь возразила я. – Есть люди, которые не хотят причинять другим обиды и боль. И ты сама, должно быть, не очень-то радуешься хищникам, а предпочитаешь безобидных.

- Я предпочитаю сильных. Безобидные! Ну, так пусть не таращат удивленно глаза и не роняют свои жалкие слезы, когда получают удары за то, что не умеют играть по правилам. Насмотрелась я на таких, когда работала в суде. Недотепы. Раздражают их романтические бредни искаженной иллюзиями психики. В конечном счете – это нежизнеспособность. Такие должны отсеиваться еще в детстве. Это просто загадка – как они умудряются дожить до взрослого возраста.

- А как же поэты? Они ведь из тех, кто не держит удар и не наносит удар.

- Где ты видела счастливых поэтов! Это – жертвы, по большей части самоубийцы. До старости из них доживают только те, у кого есть мощная защита – или в своей семье, или в собственном характере.

- Они не созданы для мира, и мир был создан не для них?

- Не знаю, для кого он был создан, но не для слабых – это точно. Война всех против всех. - Она пристально посмотрела на меня, покачала головой и сказала. - Удивляюсь тебе. Не понимаю. Ты вроде бы сильный человек, а вот же, значит, есть в тебе та же слабина, что и в этих твоих подружках-одуванчиках. И до добра это не доведет. Я желаю тебе добра, потому и предостерегаю. Нужно воспитывать в себе самозащиту, сопротивление материала, так сказать. Я знаю жизнь. Уж поверь.

По крайней мере, в одном она была права: во мне было то, что она называла «слабина». И я лила «жалкие слезы», но только тайком. Казалась сильной потому, что умела скрывать от других свою слабость. В чем же была эта слабость? В том, что не могла, не умела воевать? Научилась бы, если бы захотела, но я не хотела. Для меня жизнь – не война, не борьба. Если можно только так, то не нужно никак, не надо мне такой жизни. Я пришла в мир не бороться, я пришла любить и быть любимой.

Эта женщина говорит «знаю жизнь». Но ведь каждый человек знает жизнь – ту жизнь, какую проживает именно он. Нет какой-то общей для всех, одинаковой жизни. И когда говорят «виноваты все», или «никто не виноват» - это неправда. В чьих-то страданиях всегда виноват тот, кто их причинил. Если и есть в жизни какой-то всеобщий закон, так он в том, что ничего не бывает беспричинно. Карма – у всего свои причины и свои последствия. Из поколения в поколение передается эта карма: через тела и сознания наших предков – нам, от нас – нашим детям, потомкам. Каждый приходит в уже предуготованный мир. Но каждый может что-то изменить в этом мире, если не внести новое, то перегруппировать уже имеющееся. Все в человеческом мире уже давным-давно, сотни тысяч лет, существует: добро и зло, ласка и жестокость, правда и ложь.

Я знаю, что держит на свете меня и таких как те мои подруги - «одуванчики» – вечная в кого-то влюбленность. Она начинается с первой любви. У многих, думаю, она, как и у меня, оказалась неразделенной. А значит, принесла с собой и боль. Или причинила боль по какой-то другой причине. Это нелегко пережить, потому что это первый сильный удар по юной душе. Некоторые не могут его пережить. Я и многие другие смогли.

Юные, влюбленные открывают для себя поэзию – она говорит о том, что они чувствуют. Так и я открыла ее для себя. Это была поэзия Лермонтова. Она мне помогла понимать себя, понимать, что со мной происходит.

Моя душа, я помню, с детских лет

Чудесного искала. Я любил

Все обольщенья света, но не свет,

В котором я минутами лишь жил;

И те мгновенья были мук полны,

И населял таинственные сны

Я этими мгновеньями. Но сон,

Как мир, не мог быть ими омрачен…


Не верят в мире многие любви

И тем счастливы; для иных она

Желанье, порожденное в крови,

Расстройство мозга иль виденье сна.

Я не могу любовь определить,

Но это страсть сильнейшая!— любить

Необходимость мне; и я любил

Всем напряжением душевных сил.


И отучить не мог меня обман;

Пустое сердце ныло без страстей,

И в глубине моих сердечных ран

Жила любовь, богиня юных дней;

Так в трещине развалин иногда

Береза вырастает молода

И зелена, и взоры веселит,

И украшает сумрачный гранит…


В душе с юности живет тайная надежда, что когда-нибудь любовь принесет счастье. Думаешь, счастье выстрадается, поэтому страданий не нужно бояться, их нужно научиться терпеть, и несмотря ни на что хранить веру в счастье.

Истины юности, молодости – это не иллюзии. В детстве, в молодости люди самые открытые, самые искренние, самые верящие. А если эти истины – это иллюзии, значит, верящие в них сильны иллюзиями. Они держат их на свете, дают силы жить. Кому-то, может быть, силы дает желание борьбы, победы над другими, может, даже злость на жизнь, которая кажется им жестокой. Не жизнь жестока – люди бывают жестоки. Но ведь и жестокие хотят какого-то своего счастья, хотят, чтоб кто-то был к ним добр, ласков. Если б не было нежных, ласковых – от кого тогда ждать утешения? Жизнь превратилась бы в ад – не нафантазированный религиозными мистиками, а реальный. Она и превращается в ад для тех, кого заставляют страдать. Но этот ад не навсегда. Что-то хорошее было до него, и что-то хорошее будет после него, когда страдания закончатся.

Пусть так, что одни сильны агрессивностью, рассудком, расчетом, но другие сильны надеждой, нежностью, готовностью ждать и перетерпеть. Это разные силы, разнонаправленные. Одни правы своей правотой, другие – своей.

… Женщины, покинутые, преданные мужчинами, переносят любовь на своих детей. И так она не пропадает, не исчезает, передается дальше от человека человеку.

Сама любовь и есть «божий одуванчик». Ее легко сдунуть, пустить по ветру. Но она не пропадет, она прикрепиться, укорениться где-нибудь в другой почве, в другой душевной почве, и прорастет, выживет. И даст выжить тем, кто любит и надеется на любовь. А кто сделал свою душу черствой, каменистой почвой, в том любви негде прикрепиться.

В каждый миг настоящего есть в жизни то, что уже состоялось, и то, что еще не состоялось, еще ждет проявления. Проявится то, что мы - или другие – вызовем к жизни. Из этих проявлений сложится будущее. А каким оно будет – не знает никто. Но каждый, может, сам того не ведая, своими желаниями, мечтами, надеждами что-то делает для того, чтоб проявилась любовь или нелюбовь.

«Карабли»


В пятнадцать лет я почему-то начала вести дневник. Никто меня к этому не побуждал - не в той среде я росла, где детей приучают к таким вещам. Вероятно, просто попробовала подражать героине какого-нибудь понравившегося романа. Дело кончилось плохо: мать обнаружила мою тайную тетрадку, прочла, показала отцу, отец влепил мне пощечину и грозил «разобраться с этой сволочью». Имелся в виду молодой человек, о котором шла речь в моих записях наряду с впечатлениями от прочитанных книг и наивными размышлениями (опять же из подражания книжным персонажам). Этот молодой человек был вожатый в летнем лагере, куда меня, как обычно, отправили на время каникул. Он был на десять лет старше, и мне льстило - и в то же время тяготило - его внимание. Его признание в любви показалось пошлым, я вырвалась и убежала, когда он попытался взять меня за руку, обнять. Однажды он подстерег меня, когда мы с девочками возвращались с реки. Я отстала, потому что пришлось возвращаться за забытым полотенцем. Он спрятался за деревом и ждал, а когда я подошла, неожиданно преградил путь, крепко прижал к себе и поцеловал в губы. Ничего кроме брезгливости я не испытала от этого первого в жизни поцелуя. «Не нравится?» - с усмешкой взрослого над ребенком спросил он. «Не нравится» - ответила я. «Ну, ладно, больше не буду, обещаю» - сказал он.

По возвращении в город мы с ним иногда виделись во Дворце культуры, где он работал, и куда я ходила на занятия драмкружка. Поговорим, сидя на подоконнике в коридоре, и разойдемся - вот и все. Он был женат, у него был маленький сын. Они собирались всей семьей поехать в отпуск к морю, и он сказал, что напишет мне «до востребования», расскажет, какое оно - море. Написал, рассказал, и закончил письмо словами «скучаю по тебе». В первый раз в жизни я получила от кого-то письмо. В дневнике я пустилась в рассуждения о роли случайности, досадуя, что именно с этим нелюбимым человеком оказались связаны в моей жизни два первых важных взрослых события - поцелуй и письмо. Было жаль, что они не связаны с любимым – мальчиком из другой школы, который и знать не знал, что я в него тайно влюблена.

В глазах отца дневник явился вещественным доказательством того, что я, по его словам, «стала на скользкую дорожку, которая до добра не доведет». «Ты-то, понятное дело, дура, а вот этому молодчику я мозги вправлю» - мрачно и грозно сказал он, потрясая тетрадкой. Мне стало страшно, это был второй случай, когда я видела отца в таком сильном гневе. В первый раз поводом послужила моя безграмотность, когда я получила «двойку», написав слово «корабли» через «а» - «карабли». Вообще-то училась я хорошо, но вот «корабли» эти оказались каким-то камнем преткновения. Учительница терпеливо перечеркнула красным карандашом неправильное «а», повторявшееся во всех шести падежах, и надписала сверху правильное «о», снизив оценку на один балл. Получив «четверку», я и думать забыла о разнице гласных в этом слове. А через месяц, на важнейшей на взгляд учительницы «министерской» контрольной в конце четверти, «карабли» опять выплыли в своем первозданном виде. Такого бездумья учительница мне уж не простила, и в результате - «двойка», подействовавшая на отца, как красная тряпка на быка. Прежде он никогда не имел касательства к моим школьным делам. А на этот раз мать дала ему на просмотр мой дневник, специально обратив его внимание на двойку по русскому языку. Его гнев запомнился, наверное, потому, что тогда я впервые испытала страх смерти. Наверное, он уже прежде был чем-то подготовлен к той вспышке ярости, которая последовала по такому ничтожному поводу. «Уйди с глаз долой, не то убью!», сказал он побелевшими губами и сжал кулаки. Таким отца я еще никогда не видела, мне казалось, что он и в самом деле может меня убить. Я опрометью бросилась прочь из дома и до вечера пряталась у крестной, пока она не сходила к нам домой и не разведала обстановку – мол, все спокойно, можно возвращаться.

Каждому когда-нибудь приходится впервые испытать страх смерти. Память прячет это событие где-то в самых отдаленных своих тайниках, и, наверное, можно так и прожить всю жизнь, никогда о нем не вспомнив. Я его специально не отыскивала, просто так уж оказалось, что оно связалось в один узел с другими воспоминаниями, и стоило вспомнить их, как они тянули за собой и его.

После смерти отца я стала в трудные для меня минуты часто думать о нем, о его судьбе, о его характере, пытаясь понять, насколько я похожа на него, какие его черты я унаследовала. Мне нужно было понять его, чтобы что-то важное понять и в себе. Вспоминая - я училась понимать, понимая - училась жалеть.

К тому времени, когда я появилась на свет, он уже устал от жизни, пройдя через страдания, через какие прошло все его поколение, рожденное в России накануне революции. Революция разбила семью его родителей, вторая мировая война разбила его семью, забросила в чужие края. Он женился на моей матери, чтоб как-то заново наладить жизнь. Ничего хорошего он от жизни уже не ждал, ни настоящее, ни будущее его не привлекало, он жил прошлым – своими воспоминаниями, своей болью, и чувствовал себя одиноким. Моя мать и я были лишь послесловием, эпилогом его жизни, и, думаю, значили для него мало. Если он чего и хотел в ту пору, так только покоя. Покоя от всего, от всех, и уж, конечно, от всяких дурацких «караблей» и дневниковых откровений своей дочери-подростка, на которые его вынуждали реагировать.

***


Глоссы



Скорбь – солидарность в смертности. Вечное “никогда” в невечном сердце. Скорбь – пепел, пятно ожога.


Ребенок плачет и жалуется: “Друзья не хотят играть, бросили меня и убежали” – “Беги за ними” – “Не догоню”. Он – самый маленький среди остальных детей, и уже из-за этого что-то узнал про одиночество.

Одиночество – каждая сладость горчит твоим привкусом.

Вот ладонь. В ней пустота. Чем заполнена пустота, к какому знанию ведет одинокого? Все знают, как звучат две ладони, а как звучит одна?

Одиночество – познание через утрату.

Одиночество – обретение через потерю.

Одиночество - холодный хаос.

Одинокий – беззащитный: один в пустом поле король Лир.


Жизнь за пределами собственной души спасает наиболее надежно. Доверие – двери в мир.


Доброта – свет и тепло. Зло – тьма и холод. Доброта – доверчивость и прощение. Зло – страх и тревога.

«Где сердце ваше – там и сокровище ваше».


Человек самое неустроенное из всех существ.

Птицам, деревьям, животным не нужно искать свой родственный круг, свое племя, свою стаю, чтобы понять себя среди других. Между чужими учишься не полету – обороне.


Вы попали в суровый мир, дети, рожденные без любви; никто вас не ласкал, не нежил снисхождением и всепрощением. Как и все, все тянетесь к солнцу, в его ласковые объятья, но спину вам студит холодный ветер детства. Сзади – мрак, из которого веет стужей. Чтобы отогреться, вам нужно больше тепла, чем другим, больше любви.


День и ночь – два параллельных мира, перекликаются, не сходятся вместе. Днем владычествует будущее, ночью – прошлое; днем – мечта, ночью – воспоминание. Ночью - ты невольник: видишь то, что велит и навеет сон.

Днем закроешь глаза, когда страшно. Ночью – они уже и так закрыты.


“Я этого не переживу!” – обыденная патетика.


Знать историю – полезно. Это избавляет от иллюзий насчет современности. Знать историю – вредно. Начинает казаться, что твоя собственная жизнь – только глосса твоего рода, народа, природы.


Для молодости жизнь – служение сверхличному, а смерть – перевоплощение собственного существа в вечном мире. Еще нет рабства собственному “я”. Нестрашно сменить облик, форму существования.


Старый человек учится утрачиванию жизни, как ребенок учится ходить и говорить. У каждого возраста свое предназначение.


Любовь – это исповедь: тело телу, душа душе исповедываются.


Отчание – не последняя остановка. Приучишься смотреть вдаль, выйдешь за привычные границы, почувствуешь готовность к неожиданностям, доверишься новизне и полюбишь ее. И уже не захочешь останавливаться.


Человек делает себя средством идеи: изживает в себе несоответствующее ей, культивирует соответствующее. Вивисекция жизни.


Препятствие - вследствие всеобщего движения - само с течением времени минует. И незачем уподобляться безумцу, который, не обращая внимания на опущенный шлагбаум, бросается наперерез идущему поезду, неспособный подождать.


Цветок, пока живет, пахнет. Завял – и нет запаха, пропал. У человека душа, может быть, то же, что запах у цветка? Не хочется верить, что такое чудо, как душа, может погибнуть. А разве тело не чудо? Но вот гибнет же.


Осознанный эгоизм милостивее неосознанного. Неосознающий себя эгоистом считает себя альтруистом - и требует от ближних непомерного.


Сон – это средство забытья от настоящего ценой пробуждения в прошлом.


Друзей выбирают у себя на родине” – сказал Солон Анахарсису. Солон умел держать людей на дистанции, потому и прожил долгую жизнь, а искренний Анахарсис не умел, за что и поплатился жизнью.


Эту тревогу можно заглушить, но она неистребима. В те мгновения она голос подает, когда страстно любишь жизнь, очарован ею. Подумаешь: “Как хорошо!” – и тут же тревога кричит: “Как страшно это потерять!”


“Сочувствием можно загубить великую судьбу”. Не сочувствовать другим, чтобы ради них не отклониться от предназначенного пути? Или не принимать сочувствия, чтобы не обмякнуть, не утратить волю к преодолению? Наверное, великая судьба не может состояться без того, чтобы выдержать, выстрадать невозможное для обычного человека. Кого судьба избирает, тому и силы дает. “Желание разделить с кем-то свою судьбу – признак людей слабодушных”.


Винить человека за дурной нрав – не то же ли что винить его за неприглядную наружность? Разве он сам себе ее выбрал!

“Глупец винит другого, умный – себя, а мудрец никого не винит”.


Не прощать – значит, не признавать права на ошибку.


Жалеть – нужно. Но только не себя. Ни что так не подрывает собственные силы, как жалость к себе. Лучшее средство утешить себя – дать утешение другому.


Молодость прекрасна уже тем, что ей неведомо чувство тщетности. Его приобретают вместе с жизненным опытом, и это его горший яд. Чего бы ни достиг – достигнутого мало. “Хочу вечного! Святого! А в целом мир мог бы отлично обойтись и без меня”. Недаром Фауст жаждал именно молодости.


Взаимная любовь может быстро исчезнуть. Безответная длится долго, все счастье такой любви – в воображении, а ему конца-краю нет.

***

Глосы


/Публикация на белорусском языке в газете "Літаратура і мастацтва" (Литература и искусство), Минск, 3. ІІІ.1989/


Скруха — салідарнасць у смяротнасці. Вечнае “ніколі” y нявечным сэрцы. Скруха — попел, пляма апёку.


Дзіця плача і скардіцца: «Сябры не хочуць гуляць, кінулі мяне і пабеглі». — «Бяжы за імі».— «Не даганю». Ён самы маленькі сярод большых дзяцей, і yжо праз гэта нешта ведае з адзіноты.

Адзінота — кожная слодыч гарчыць тваім прысмакам.

Вось жменя. У ей пустэча. Чым поyніцца пустэча, да якога ведання вядзе адзінокага? Усе ведаюць, як гучаць дзве далоні, а як гучыць адна?

Адзінота — веданне праз страту.

Адзінота — набытак праз пазбыццё.

Адзінота - халодны хаос.

Адзінокі — безабаронны: адзін у пустым полі кароль Лір.


Жыццё па-за yласнай душой ратуе найбольш надзейна. Давер — дзверы у свет.


Дабрыня — святло і цеплыня. Зло — цемра і холад. Дабрыня — даверлівасць і даравальнасць. Зло — страх і трывога.

«Дзе сэрца ваша, там і скарб ваш».


Чалавек самая няпэyная з усіх істот.

Птушкам, дрэвам, жывёлам — не трэба шукаць свайго статна, сваёй чарады, каб сябе зразумець. Між чужых не палёту вучышся — абароне.


Вы трапілі y жорсткі свет, дзеці хаосу, ніхто вас не песціy, не атульваy лагодай і yседараваннем. Як і yсе, вы цягнецеся да сонца, у яго ласкавыя абоймы, але спіну вам студзіць халодны вецер дзяцінства. Па-за вамі цемра, з якой вее сцюжай. Каб адагрэцца, вам трэба больш цяпла, чым іншым, больш кахання.


Дзень і ноч — два паралельныя светы, перагукваюццв, не сыходзяцца. Днём уладарыць будучыня, ноччу — мінулае, днём — мара, ноччу — успамін. Ноччу — ты нявольнік: бачыш, што згадае і згадае сон.

Удзень заплюшчыш вочы, калі страшна. Уначы — яны yжо й так заплюшчаныя.


«Я гэтага не вытрываю!»— будзённая патэтыка.


Ведаць гісторыю — карысна. Гэта пазбаyляе ад ілюзій наконт сучаснасці. Ведаць гісторыю — шкодна. Пачынае здавацца, што тваё yласнае жьццё — толькі глоса гісторыі твайго роду, народу, прыроды.


Для маладосці жыццё — служэнне звышасабістаму, а смерць — пераyцелясненне сваей істоты y вечным свеце. Яшчэ няма рабства свайму «я». Нястрашна змяніць аблічча, форму існавання.


Стары вучыцца пазбаyленню жыцця, як дзіцёнак вучыцца хадзіць і размаyляць. У кожнага yзросту свае прызначэнне.


Каханне — споведзь: цела — целу, душа— душы спавядаюцца.


Адчай не апошні прыпынак. Прывучышся да даляглядаy, выйдзеш за прывычныя межы, адчуеш смак нечаканасцяy, даверышся навізне і палюбіш яе. I yжо не захочаш спыняцца.


Чалавек робіць сябе сродкам ідэі: нявечыць у сабе неадпаведнае ей, культывуе адпаведнае. Вівісекцыя жыцця.


Перашкода - з прычыны yсеагульнай рухомасці - сама з цягам часу міне. Навошта ж уладабляцца шаленцу, які не зважаючы на апушчаны шлагбаум, кідаецца напярэймы цягніку, няздолъны да чакання.


Кветка, пакуль жыве, пахне. Завяла — няма водару, знік. У чалавеку душа, можа, тое ж, што водар у кветкі? Не хочацца верыць, што такі цуд, як душа, можа загінуць. Але ж хіба цела не цуд? А вось жа гіне.


Свядомы эгаіст больш літасцівы за несвядомага. Несвядомы лічыць сябе альтруістам і патрабуе ад бліжніх непамернага.


Сон — сродак забыцця на цяперашняе коштам абуджэння y мінулым.


“Сяброу выбіраюць у сябе на радзіме”, — сказау Салон Анахарсісу. Салон умеy трымаць людзей на дыстанцыі, таму і пражыy доyга, а шчыры Анахарсіс не yмеy, за тое заyчасна ірасплаціyся жыццём.


Гэтую трывогу можна заглушыць, але яна невынішчальная. У тыя імгненні яна голас падае, калі прагна любіш жыццё, зачараваны ім. Падумаеш: «Як хораша!» - а услед крычыць трывога: “Як страшна гэта страціць”.


«Спачуваннем можна знявечьщь вялікі лес». Не спачуваць іншым, каб дзеля іх не адхіляцца ад наканаванага шляху? Ці не прымаць спачуванняy, каб не абмякнуць, не страціць волю да пераадолення? Мабыць, вялікі лес не можа адбыцца без таго, каб вытръваць, выпакутаваць немагчымае для звычайнага чалавека. Каго лес абірае, таму і сілы надае. «Жаданне падзялщь з кімсьці свой лес — адзнака людзей слабадушных».


Вінаваціць чалавека за дрэнны нораy ці не тое ж, што вінаваціць яго за непригожую паставу? Хіба ж ён сам яе сабе выбраy!

«Дурань вінаваціць іншага, разумны — сябе, а мудрэц нікога не вінаваціць».


Не дараваць — значыць не прызнаваць права на памылку.


Шкадаваць — трэба. Але толькі не сябе. Нi што не падрывае уласныя сілы так, як самашкадаванне. Лепшы сродак суцешыць сябе — даць суцяшэнне іншаму.


Маладосць цудоyная yжо тым, што ей невядома пачуццё марнасці Марнасць — набытак жыццёвага вопыту, вось дзе сапраyдная атрута. Чаго б ні дасягнуy — дасягнутага мала. «Хачу адвечнага! Святога!.. А у цэлым свет мог цудоyна абысьціся і без мяне». Нездарма Фаyст прагнуy маладосці.


Узаемнае каханне, можа, хутка пройдзе. Непадзеленае цягнецца доyга, усё шчасце гэтага кахання — ва yяyленні, а яго не спыніш.

***